Когда-то Бориса Чичибабина спросили:
«В какое время года вы чувствуете себя наиболее комфортно, радостно, вдохновенно? Поэты чаще всего воспевают либо весну, либо осень…»
«Ну, в этом отношении я плюралист, — ответил поэт. — В каждом времени года есть очаровательные дни. Очень люблю осень, не ту мокрую, дождливую, слякотную и грязную, а именно золотую, когда небо высокое, синее и прозрачное, а деревья уж обнажены, но кое-где еще держится желтая и красная листва. Это ужасно красиво!»
Прочел эти слова — и сразу же вспомнилось:
Меня одолевает острое
и давящее чувство осени.
Живу на даче,
как на острове,
и все друзья
меня забросили.
Ни с кем не пью,
не философствую,
забыл и знать,
как сердце влюбчиво.
Долбаю землю пересохшую
да перечитываю Тютчева.
В слепую глубь
ломлюсь напористей
и не тужу о вдохновении,
а по утрам
трясусь на поезде
служить в трамвайном
управлении.
В обед слоняюсь
по базарам,
где жмот зовет
меня папашей,
и весь мой мир
засыпан жаром
и золотом листвы
опавшей…
Не вижу снов,
не слышу зова,
и будням я не вождь,
а данник.
Как на себя,
гляжу на дальних,
А на себя —
как на чужого.
С меня, как с гаврика
на следствии,
слетает позы позолота.
Никто — ни завтра,
ни впоследствии
не постучит
в мои ворота.
Я — просто я.
А был, наверное,
как все придуман
ненароком.
Все тише,
все обыкновеннее
я разговариваю с Богом.
1965
Стихотворение кажется подчеркнуто осенним, хотя в жанровые рамки пейзажной лирики оно, понятно, не вмещается. Более того, из 28 строк осенней природе как таковой посвящены лишь четыре: две начальные да две строки, завершающие четвертую строфу:
…и весь мой мир
засыпан жаром
и золотом
листвы опавшей.
Правда можно добавить еще одну — «долбаю землю пересохшую», но этим можно заниматься не только осенью, но и весной, и летом.
В который раз поражает чудо поэтической лаконичности. Два-три мазка — и перед нами солнечная харьковская осень: пересохшая земля, накаленный вагон электрички, многолюдный базар, ворох опавшей листвы…
Ясно, что создание пейзажа — сколь угодно живописного и точного — не было сверхзадачей стихотворения. В чем же его смысловая доминанта? Ради чего оно написано?
Здесь-то и начинаются загадки. За внешней ясностью и простодушием открываются бездонные глубины, поэтические смыслы начинают переливаться, мерцать, изменять оттенки…
Взять хотя бы начальную строку. Понятно, почему «чувство осени» острое (смысловое сцепление подкрепляется звуковым сходством: «острое» — «осени»). Но отчего оно еще и «давящее»? Казалось бы, любимая пора года должна радовать поэта, приносить облегчение. Но вместо легкости — тяжесть. И почему уже в первых строках возникает и нагнетается чувство неблагополучия, тревоги, тоски? «…На даче, как на острове» (снова «ос»: «острое — осени — острове»!), а остров-то оказывается необитаемым: «все друзья меня забросили». А в следующей строфе одиночество еще и акцентируется:
Ни с кем не пью,
не философствую.
забыл и знать,
как сердце влюбчиво.
Да ведь и сам глагол «одолевает», с которого, в сущности, и начинается стихотворение, несет в себе отрицательные оттенки: «одолевать… лишать воли, свободы; докучать неотвязчивостью, не давать покою, затруднять», — читаем у Даля. Одолевает хандра, недуг, тоска… Неужто к ним приравнивается золотая осень?
Быть может, разгадка таится в одном простом слове — «дача»? На первый взгляд, вполне безобидное, нейтральное слово, типичный пример безэквивалентной лексики, как «лапта» или «валенки». Английское «country cottage» или французское «maison de campagne» не могут вызвать те ассоциации, которые накрепко связались с «дачей». Особенно в середине двадцатого века. Вспомним происхождение слова «дача» — то, что дарю. А кто мог при советской власти одарить рядового гражданина загородным участком? Но принимая дар, человек теряет независимость, он уже зависит от дарящего. Поэт же — в понимании Чичибабина — наделен совсем иными качествами:
Но перед тем
как сесть за стол
и прежде чем
стихам начаться,
я твердо ведаю,
за что меня
не жалует начальство.
Те, кого начальство не жалует, получают не дачи, а совсем другое. Дача — ведь не просто место для загородного отдыха. Это символ «избранности», допущенности в «элиту». А в неё входил и верхний слой прикормленной интеллигенции, те, о ком Чичибабин писал в 1977-м:
И перед чванством
лжи молчат лауреаты —
и физики молчат,
и лирики молчат.
Чего бояться им —
увенчанным и сытым?
А вот поди ж, молчат,
как суслики в норе…
Вот этот самый мир «увенчанных и сытых» был отвергнут поэтом еще за три десятилетия до приведенных строк. Напомню стихи, написанные в конце 1940-х — еще за решеткой:
И мне, как всем,
на склоне лет дано,
Забыв, как песни
вольные поются,
По выходным жену
водить в кино,
Копить рубли
и обрастать уютцем.
Привыкну пить
какао по утрам,
Жирок — ей-ей —
появится на морде,
Душа, заснув,
излечится от ран,
И за тактичность
поднесут мне орден.
И буду жить
в уюте и тепле,
И свежий ветер
горла не простудит.
Любимых много
будет на земле,
Зато друзей не так уж
много будет.
Но вдруг, однажды,
в собственном авто
Под вечер мчась
из города на дачу,
Я вспомню юность,
распахну пальто
И — даже очень
может быть — заплачу.
Страшившие юного поэта образы будущего покоя и благополучия сегодня способны вызвать лишь ироничную усмешку. Квартира, машина, дача — вот предел мечтаний советского обывателя. (В 1970-е к ним добавился еще и круиз вокруг Европы.) Лимузины, яхты и недвижимость в Испании или на Кипре появятся уже в другую эпоху. А в годы застоя дача — неотъемлемый атрибут литераторов-профессионалов, столь чуждых Чичибабину:
До гроба страсти
не избуду.
В края чужие не поеду.
Я не был сроду и не буду,
каким пристало
быть поэту.
Не в игрищах
литературных,
не на пирах,
не в дачных рощах –
мой дух возращивался
в тюрьмах
этапных,
следственных и прочих.
Когда же — по прихоти судьбы — поэт оказывается в чем-то хоть отдаленно похожем на дачное благополучие, им сразу же овладевает жгучий стыд (вот она, «толстовская мера»!):
Живу на даче.
Жизнь чудна.
Свое повидло…
между тем еще одна
душа погибла.
У мира прорва бедолаг, —
о сей минуте
кого-то держат
в кандалах,
как при Малюте.
Я только-только дотяну
вот эту строчку,
а кровь людская не одну
зальет сорочку.
Напоследок стоит задуматься еще и вот над чем: а на какой, собственно, даче проводил Чичибабин ту далекую осень? Причем не только перечитывая Тютчева, но ежедневно выезжая на работу в ХТТУ, а после возвращения из города еще и «долбая землю пересохшую». Позволю себе запрещенный приём — попытаюсь «разъяснить» стихи с помощью воспоминаний, хотя стихи, как известно, явление самодостаточное. Стихи поэта суть его дела, они сами себя объясняют и ни в каких комментариях не нуждаются. И все же… Вот свидетельство Марлены Рахлиной (речь идет о первой половине 1960-х): «В это время родители Бориса построили из отцовского гаража ему дачу. Все делал Боря на этой даче (для себя бы не стал!): и погреб копал, и даже оштукатурил всю дачу. Меня это так поразило, что он должен штукатурить, что я поехала к ним и три дня штукатурила вместе с ним, понятия (как и он) не имея об этой работе!»
Вот ведь чем, оказывается, была дача в судьбе Чичибабина! Это слово способно вызвать какие-то переделкинские ассоциации. Мемуаристы, к примеру, никак не могут забыть просторный дом Александра Межирова, где на втором этаже размещалась биллиардная. Но ведь у Чичибабина ничего подобного и в помине не было. Вместо уютной виллы — перестроенный гараж. Вместо комфорта и покоя — немилый, подневольный труд («…бедный Борис, которому Бог дал золотую голову, золотую душу, но поскупился на золотые руки, без особенного энтузиазма, согбенный, в трусах и майке со следами глины копал, носил кирпичи и ведра со строительным мусором, отвлекаясь от главного, любимого», — вспоминает Марк Богославский).
Вновь вспомним «толстовскую меру». Никакого благополучия, никакого покоя еще нет (глядя из будущего, добавим: в его судьбе их не будет никогда) — а совесть уже растревожена. Поэта страшит лишь призрак покоя, сама возможность забыть молодое бунтарство и постепенно врастать в обыденность.
Вот какие парадоксальные мысли и чувства вызывает невинное слово «дача». Вот какие неожиданности таит в себе ясное стихотворение о солнечной осени.
Виктор Юхт.